«Мама часто пишет мне и просит перестать» Некоторые журналисты работают в России, рискуя свободой. Другие — пытаются адаптироваться к цензуре. Мы спросили у них, почему они остаются в профессии
Мы говорим как есть не только про политику. Скачайте приложение.
Весной 2025 года журналист «Коммерсанта» Александр Черных отказался от журналистской премии «Редколлегия», которую ему вручили за репортаж из курского приграничья. Черных, который регулярно пишет о войне и ездит на российскую сторону фронта (куда практически не могут попасть сотрудники СМИ, оказавшихся в изгнании), аргументировал свое решение тем, что члены жюри делят русскоязычные СМИ на «независимые» и «подцензурные», преуменьшая тем самым значимость работы журналистов в РФ. Дискуссия вокруг этого события в очередной раз показала, насколько стремительно растет пропасть непонимания между «уехавшими» и «оставшимися».
Внутри России журналисты продолжают делать свою работу — рискуя свободой и благополучием близких или пытаясь адаптироваться к цензуре. Мы поговорили с четырьмя из них о профессии, запретных темах и отношении к коллегам в эмиграции.
Все имена собеседников изменены из соображений безопасности.
«Я понимаю, что не нужно было соглашаться работать анонимно. Я просто себя потеряла»: Анна, репортер-фрилансер из восточной части России, до войны работала в региональном СМИ
После начала войны я смогла проработать в своем прежнем официальном СМИ еще восемь месяцев (имеется в виду издание, которое подчинилось требованиям российской военной цензуры, — прим. «Медузы»). Если, конечно, это можно назвать работой: я просто сидела и смотрела в экран целыми днями. А когда он гас, двигала мышкой, чтобы снова загорелся. Зато без самоцензуры.
Когда появлялись некрологи [российских военных], вычищала из них все формулировки вроде «герой героически погиб», зато уточняла, что он погиб «очень молодым». Или что у него «осталось много детей». Старалась по-человечески написать, с подтекстом. Казалось, это такое мое сопротивление.
Потом в моем СМИ появились контракты с [региональным] правительством на «сопровождение СВО» — из разряда «опубликовать баннер о том, как классно служить по контракту». Я говорю: я не буду этого делать (публикация баннеров входила в обязанности героини, — прим. «Медузы»). Начальница в ответ: «Сама не делай — попроси девочку-подчиненную». Но дело же не в том, чьими руками это будет сделано!
Я не смогла во время войны работать в подцензурном медиа. Осуждать коллег не буду, но я не смогла. Да и что такого можно рассказать из-под цензуры? Я уволилась — единственная из команды, хотя остальные коллеги тоже были против войны. Начала сотрудничать с независимыми СМИ. Ездила в Курск делать репортаж про беженцев оттуда после начала оккупации [части Курской области] ВСУ — сама, как фрилансер.
Оказалось, что необязательно быть под прикрытием официального СМИ, получать разрешение от редакции, идти на компромиссы (при этом сотрудничество со многими медиа в изгнании объявлено в России вне закона, — прим. «Медузы»). С другой стороны, за годы довоенной работы я привыкла, что могу написать запрос властям и мне ответят. А тут ты начинаешь публиковаться анонимно, и у тебя исчезает имя. Звонишь и представляешься псевдонимом — я, кстати, постоянно забывала, как меня зовут… Тебе перестают отвечать, на тебя кричат, кидают трубки. «Вы же враги родины!» Рабочий день состоит из того, что с тобой никто не разговаривает. И ладно один день — это же превращается в месяцы.
Сейчас я уже понимаю, что не нужно было соглашаться работать анонимно. [В нашем регионе] все и так прекрасно знают, кто это делает, под своим ты именем публикуешься или нет. А так я просто себя потеряла. Ты же всю жизнь идентифицируешь себя через профессию, у тебя нет никаких хобби. И вдруг ты анонимен! Это тяжело дается.
Для этой работы нужно много эмпатии. Да, иногда ты пишешь не про самых хороших людей, но все равно слушаешь их и сопереживаешь им — хотя бы их семьям, детям, женам. Это нормально. Но когда ты всю эмпатию отдаешь там, ничего не остается на себя. В какой-то момент я поняла, что просто разваливаюсь физически, что я все трачу. Я плохо себя чувствовала, сильно прибавила в весе, стала вся такая размазанная, как каша манная.
Одновременно со всех сторон такие сигнальчики, иголочки: мужа вызывает начальник и намекает, что, наверное, придется тебя уволить, потому что жена твоя нехорошим занимается. Муж выпивает со знакомым, а тот ему: «Говорят, еще чуть-чуть, и что-то будет с твоей женой». Ничего как будто не происходит — но раз в два месяца что-то такое долетит. Гнилые, неконкретные разговоры.
Страхи, неудачи, истощение — все это копится. И в какой-то момент переполняет. В начале вторжения казалось, что оно вот-вот закончится — ну завтра, ну послезавтра. И как будто был какой-то смысл работать, рисковать, стараться рассказывать правду. Мы думали, что, если сейчас много писать об этой невообразимой войне, все прекратится. Но с каждым текстом это казалось все более и более бессмысленным. Ты постоянно переживаешь за свою безопасность, за близких — но при всех этих рисках еще и не видишь никакого результата. Я долго себя уговаривала, потом перестало получаться. Поэтому недавно я прекратила работать.
Самое смешное, что буквально через неделю после этого моего решения мой муж не прошел проверку службы безопасности на новом месте, связанном с госслужбой. Из-за меня. Его просто уволили. Потому что «ваша жена занимается нехорошими вещами — зачем она пишет про нашу страну плохое?». Причем служба безопасности ему продемонстрировала, что знает, где я была и что делала буквально по часам. «Почему она в парке производила опрос, который потом появился в недружественных СМИ?» В общем, слежка очень хорошо работает. Вплоть до дат, когда и что ты делал. Нет никакой безопасности. Она вся видимая.
При этом сидишь [онлайн] на очередном тренинге по безопасности [для журналистов], слушаешь эмигрантов, которые из-за границы тебе рассказывают, что «нужно соблюдать безопасность», — и такое раздражение копится. До истерик порой. Потому что — ну какая безопасность, честное слово. Я живу в маленьком регионе, из этого маленького региона появляются репортажи, я езжу на своей машине, у нас везде миллиард камер — и, типа, никто не подозревает, почему эти репортажи появляются? Смешно. Все, не хочу больше этим заниматься, не хочу контактировать, не хочу слушать эти бесполезные тренинги. Не хочу рисковать больше. И подвергать опасности свою семью.
[Между журналистами в эмиграции и теми, кто остается в России] появляется непонимание. Сильное. Я не знаю даже, как его объяснить. Ну хотя бы тот же тренинг по безопасности: он прошел по времени, удобному спикерам. Спикеры все — в условной Риге. Когда у них день, у меня уже ночь. Но я все равно собралась с силами, села слушать лекцию. И вдруг слышу: «Мы вас так ценим! Вы остаетесь в стране и добываете информацию, чтобы мы с ней работали!» А если мы все такие ценные, можно было как-то пораньше тренинг начать?
По моему впечатлению, у людей за границей продолжается нормальная жизнь. И они тебе оттуда рассказывают про безопасность. Понятно, что вы отрабатываете гранты (многие международные организации, поддерживающие журналистов, организуют или оплачивают разнообразные профессиональные тренинги, в том числе по безопасности, — прим. «Медузы»), но это не забота о нас. Не надо патетичных речей о том, как мы вам важны. Вот это меня раздражало. Это как-то цинично.
Огромный разрыв проходит даже не между уехавшими и оставшимися, а между большими городами и всей остальной Россией, ее малыми городами и селами. Этот разрыв глубже всех остальных — его не преодолеть никогда. Он отражается и на наших СМИ. Уехали российские медиа или остались, бо́льшая их часть продолжает писать для горстки горожан, условного среднего класса, часть которого теперь эмигрировала. А остальная страна-то и не охвачена.
Я много ездила по деревням. И сколько я ни бывала на похоронах и поминках погибших военных, это всегда были очень нищие семьи. Всегда страшная, крайняя нищета. Жизнь из фильмов [Василия] Сигарева. Значительная часть информации, которую мы публикуем, — не для них. Они заняты выживанием.
Мы тут носимся со своими травмами, а россиянам по большей части просто без разницы. Люди не читают вообще ничего. В регионах в принципе не знают никаких СМИ, кроме первого и второго канала, и даже если все независимые медиа перестанут работать, никто ничего не заметит.
«В зале присутствует журналист, пишущий тексты, отстаивающие только сторону защиты»: Максим, фрилансер, судебный корреспондент
Я постоянно в отделе полиции, постоянно в судах — и уже как-то привык не бояться задержания. Ни когда на меня полицейский начинает рычать, ни когда камеру пытаются вырвать. Может, выгорел уже, бесчувственный стал. Я ведь и сам попадал в автозак и в спецприемник за съемки [политического процесса]: мне тогда предъявили, что я «вышел из здания суда и начал митинговать» — или снимал акцию и одновременно в ней участвовал (такого типа бездоказательные обвинения в адрес журналистов — распространенная практика давления в России, — прим. «Медузы»). Это, знаете, как в очередной раз поскользнуться на дороге: мотоцикл твой, может, и вдрызг — но ты поднимаешь его и двигаешься дальше. Упал и упал.
Я постоянно вижу людей, которые оказываются в «аквариуме» впервые. Первые месяц-два им очень тяжело. И наблюдать за ними очень тяжело, заражаешься от них. Это в начале [процесса] — потом-то они уже начинают понимать, что это все надолго, и успокаиваются.
Коллег-журналистов же, которые продолжают работать в стране, тоже часто задерживают. Так что тут, в суде, нет чужих — все близкие люди. Почти всех, кого сейчас арестовывают, я знал. Ну, кроме молодежи из «Весны» и «Нового величия» — это другое поколение. Хожу на суды, на апелляции, на кассации — куда могу, туда хожу.
Большой, реальный риск — это когда ты приходишь на [процесс] какого-то политзаключенного один и нет никаких других изданий рядом. Вот Антонина [Фаворская] зачастую так работала. Она одна ездила и на [суды Алексея] Навального во Владимирскую область, и на [заседания по делу бывшего губернатора Хабаровского края Сергея] Фургала. Когда приезжаешь, а там в зале нет других СМИ, понимаешь, что потом все с ног на голову могут перевернуть и сказать, что ты не суд освещал, а пришел «поддержать экстремистское сообщество „Я/Мы Фургал“». Неоднократно от меня даже процесс закрывали на основании того, что «в зале присутствует журналист, пишущий тексты, отстаивающие только сторону защиты».
Антонина Фаворская, Артем Кригер — я с ними рядом работал, локоть в локоть (тут можно прочитать заявление «Медузы» в связи с приговором Фаворской и Кригеру, — прим. «Медузы»). И я мог оказаться на скамье подсудимых вместе с ними. Не знаю, что меня спасло. Мой тревожный чемоданчик — это загранпаспорт. Я получил его. Еще пытался получить визу, но пока не дали.
Я бы жил в судах, просто кому отдавать этот контент? Я готов и брать комментарии, и задавать следователям и прокурорам неудобные вопросы. Чтобы страна знала своих «героев». Но никто это потом не опубликует. Те, кто в России, не станут, потому что их больше не аккредитуют на процесс. Те, кто вне России, повально «нежелательны» и не захотят подвергать меня такому риску (за сотрудничество с «нежелательными» организациями можно получить штраф и даже реальный срок, — прим. «Медузы»).
Понятно, что я рискую. Регулярно появляется внутренний голос: «На фиг ты туда идешь?» Но все равно делаешь, что можешь. Это та самая игра на грани. Я понимаю, что эта грань есть. Я уже ее нащупываю — есть опыт: после какой публикации тебя встретит следователь, а после какой — люди с молотками. Да и мама часто пишет мне и просит перестать.
«Это не цензура даже, а некая обусловленная недоговоренность»: Дарья, сотрудница крупного регионального СМИ
Я бы не сказала, что над российскими журналистами в последние три года прямо-таки занесен меч цензуры. Писать можно — мы ради этого здесь и остались. Работается, конечно, непросто, но это не значит, что нам блокируют много материалов. Мне удавалось рассказывать и про судьбы участников «спецоперации», и про конфликты, которые у отслуживших возникают с населением, и про проблемы выплат, и про сложности адаптации ветеранов. Пишем про случаи, когда люди [после фронта] возвращаются к криминальной жизни и совершают ужасные преступления. Мы сидим на таких судах… Сидели, пока они были открытыми.
Удавалось освещать и мобилизацию. Я ездила по региону, собирала факты, проверяла их, общалась с военкоматами. Потому что, когда мобилизацию только объявили, в ступоре оказались все — и журналисты, и люди, которые должны были ее проводить. И мы как-то вместе разбирались, что происходит и что с этим делать. Структуры оказались открыты к такому диалогу. Мы отбивали от отправки на фронт мальчишек, у которых были заболевания. Собирали первые эмоции людей.
Мы пишем про все — просто аккуратно, опасаясь за своих героев и за свою команду. Мы не хотим, чтобы нас закрыли. Ни разу не было, чтобы пришел товарищ майор и сказал: «Так делать не надо». Во многом потому, что мы в редакции быстро поняли правила игры, сами разобрались, что можно и что нельзя, — и поставили консультации юристов [по поводу редакционного контента] на поток. Юристы вырезают то, что может прямо или косвенно указывать на дискредитацию армии. И какие-то данные, которые могут выдать дислокацию [войск], — такая практика есть везде, не только в России.
Сами тексты от этого не страдают. Наш читатель прекрасно понимает контекст. С моей спецкорской точки зрения, это не цензура даже, а некая обусловленная недоговоренность, которая общей картины на самом деле не портит. Все и так понятно.
Я довольно быстро поняла, как сохранять в текстах важные вещи без юридических рисков. Почти бескровно. Там же зачастую вопрос в формулировках — например, можно поменять противоречащее законодательству утверждение на допущение: вместо «было» поставить «могло быть». Правки у нас осторожные: оставляем из человеческой речи максимум того, что позволяет фабула закона. Мы не можем брать только видеообращения, которые солдаты записывают на передовой, — потому что обычно не удается подтвердить источник видео и личности его участников. Еще не получалось писать про случаи самоповреждения… самоубийств ветеранов, которых искалечили в украинском плену. Такое было в первые полтора года СВО, когда у нас еще не была отстроена система психологической помощи.
Да, в первое время мне было по-журналистски обидно, что в текст попадает не вся фактура, которую ты с таким трудом собрал. Ты же разговорил человека, он тебе начал уже лить речь сладкой рекой — описывать всю кровищу, что там происходит. И вот ты пытаешься запихать все это в текст, чтобы эта кровища еще как можно больше людей через твой текст заплескала… Но это была первая — инфантильная, может быть, горячая — реакция. Эта горечь быстро ушла — и я поняла, что готова работать в таких условиях.
У меня один раз выдрали из текста прямую речь жены, которая рассказывала, как погиб ее муж. Очень эмоционально, прямо мясо: как его вытаскивали, как пытались спасти. Там были моменты с «дискредитацией» (имеется в виду закон, запрещающий «дискредитировать российскую армию»; до семи лет заключения, — прим. «Медузы») — условно, как их «одних отправили на штурм». Я спорила тогда, чтобы все это оставить, но юристы настояли. А потом я и сама поняла, что можно было не бороться за какие-то конкретные фразы — весь ужас и так передался. К тому же как можно такое писать, если ты там не находился, подтверждений поведения командования у тебя нет? Люди же зачастую с ПТСР, вспоминают все урывками.
Факты фактам рознь. Мы за время СВО усилили фактчекинг, потому что люди действительно многое преувеличивают и недопонимают — и родственники, и сами солдаты. Ну, а что мы на самом деле знаем про войну? Ну правда? Ничего. В общем, я стала дотошно перепроверять все факты, все истории, во многом для того, чтобы они оставались в текстах. Моя задача здесь — скорректировать тональность не в угоду цензуре, а чтобы просто не наврать. Это ведь остается главным журналистским скиллом.
Упоминать в каждом тексте, кто начал войну, с течением времени стало бессмысленно. К тому же я не хотела бы брать на себя такую ответственность и провоцировать в ком-то чувство вины. Не потому, что мне все равно — а потому, что я так решила, оставшись работать в своей стране. Я не сторонница теории «все не так однозначно», но с тех пор, как я познакомилась с вернувшимися с фронта, я не считаю, что я вправе эту «однозначность» обозначать.
Сейчас вокруг стало меньше истерики, все устаканилось. Механизмы выстроились. Появился фонд «Защитники отечества», который правда помогает семьям погибших, солдатам-инвалидам. Истеричного фона, который был в начале «спецоперации», сейчас нет. Не потому что это стало рутиной и все живут свою жизнь, а потому что в стране выстроились процессы адаптации и поддержки. Да, они не всегда работают — но работают.
А вот эмигрантские медиа я перестала читать помногу, потому что там довольно истеричный тон. Я не люблю заходы а-ля «Путин развязал войну» — меня это отвлекает от самой истории. «Захватили», «аннексировали» — такие формулировки меня отталкивают просто по-человечески. Мне хочется видеть в текстах не позицию журналиста, а боль людей, о которых он рассказывает.
Пока ты живешь в России, такая безапелляционность воспринимается очень болезненно. Можно же не добавлять лишний раз читателю кровавых слез в глаза и не настраивать его против всего мира. Можно писать так, чтобы оставлять людям какую-то надежду. Чтобы они понимали, как помочь. Или — что если у них долго не меняется глава государства, это не значит, что они делают что-то не так.
У многих в России за три года уже появились связи со «спецоперацией» — родственники, знакомые, друзья. Это все тебя окружает. И этот невообразимый стресс, когда «русские оккупировали все на свете», больше не получается примерить на себя. Вот люди и перестали читать СМИ, на которые мы раньше ориентировались.
Самоцензура у меня появилась задолго до «спецоперации» — в 2017–2018 годах, когда шли митинги. Тогда что-то изменилось в информационном пространстве, и я быстро поняла, что порой стоит быть менее прямолинейной. И внутренне с этим согласилась. Сначала пришлось подтверждать факты из репортажей с протестов у властей. Зачем это делать, если ты присутствовал на месте и видел все своими глазами?.. Потом начался ковид, и тоже появилось много вещей, о которых нельзя было говорить без официальных комментариев.
Все это начало происходить с нами гораздо раньше СВО. Я приняла это как данность и не чувствую себя заложницей ситуации. Я могу написать абсолютно обо всем — просто аккуратно. И для меня это не поддержка государственной системы, а общественный договор: ты осторожно относишься к каким-то историям не потому, что тебе так сказали, а потому что бережешь своих героев.
Когда в начале мобилизации я увидела всех этих растерянных людей — тех же первых наших волонтеров, — во мне что-то шевельнулось. Я поняла, что да, вот такая у меня роль теперь: поднести им рупор — и, насколько это возможно, прикрыть их.
Человечность на российской стороне осталась. Она выражается в том, чтобы, если люди хотят молчать, дать им эту возможность.
«Я свой выбор уже сделал, и он продиктован чувством собственного комфорта»: Михаил, сотрудник федерального делового СМИ
Первое, что я увидел в офисе 24 февраля 2022 года, — это побелевшее лицо своего редактора, который рассказал мне, что «Роскомнадзор на связи с самого утра, а главред приходил уже шесть раз».
С первой недели вторжения в [нашем отделе] редакции было принято решение, что война не в нашей повестке. Борьба за украинские села нас не волнует — нас волнует курс рубля. Наша аудитория предпринимателей, десижн-мейкеров [людей, принимающих решения] и корпоративных менеджеров просто пытается обустроить свою жизнь. Зачем рассказывать про Купянск людям, у которых другие задачи?
До вторжения я в основном бодро писал про международные отношения. Когда где-то были выборы, звонил туда и спрашивал: «Если этот кандидат победит, что это будет значить для отношений с Россией?» После начала войны спрашивать стало бесполезно: отношения большинства стран с Россией стали однозначными. Без интриги. Вопросы в духе «что поменяется с назначением нового посла Великобритании в Москве?» попросту отпали.
Я переключился на экономику. Это был первый мой шаг к эскапизму. Инфляция, курс рубля, ключевая ставка — сплошь антирекорды. Плюс куча санкций — и куча предпринимателей, которые пытаются их обойти. К счастью, ни Центробанк, ни Минфин, кажется, вообще не переживают, что о них напишут в СМИ. И ни разу нам ни от Набиуллиной, ни от Силуанова, ни от Белоусова — кто бы ни курировал экономическую политику — ничего не прилетало. Это довольно безопасная гавань.
Правда, потом мы по какой-то теме записали «иноагента», и к нам пришел главред. Сказал, что этот комментарий «никакой ценности не несет, а спикер явно не в курсе дела». Я спросил тогда: вы как на духу скажите — у нас есть запрет на общение с «иноагентами»? «Нет, никакого запрета нету». Руководство все еще боится признаться, насколько оно утратило субъектность.
А вот от текстов нашего отдела политики у меня иногда брови взлетали до затылка. Казалось, что они живут в какой-то другой реальности. Выходили колонки в духе «год выдался удачный — российская армия громила оппонента на всех фронтах». Но ни слова про Курскую область.
Худший день был, когда убили Навального. Помню, как мы отрабатывали его отравление, его возвращение в Россию. А вот наша повестка в день, когда он умер… Это вообще сложно было назвать повесткой. Мы сделали пять процентов от возможного. Хотя очевидно было, что это главная тема. Я тогда пришел к главреду: «Можно вот это сделать, можно вот это, вот это. Мы же никаких законов не нарушаем, какого черта!» Ответ был примерно такой: «Мы ничего не можем сделать. Рынок — говно. Профессия — дрянь. Какую страну просрали».
Зато в тот день кто-то умудрился выпустить материал о спросе на речные круизы. С тех пор я принял, что мало на что могу повлиять. Внутри ты такой: «Коллеги, придите в чувство, время развлекательных тем кончилось!» А на деле понимаешь, что можешь отвечать только за то, что выходит под твоим именем. Ты больше не защищаешь бренд — ты защищаешь себя.
Еще и люди с тобой перестают разговаривать. У нас сейчас как? Дрон прилетает в нефтеперерабатывающий завод, мы дозваниваемся человеку, который просто живет по соседству и видит пожар из окна, — и он отказывается говорить. «Да, огонь вижу, но вы как-то без меня, пожалуйста».
[Цензурные] ограничения тебе ставит руководство, и я первое время по наивности думал, что все это можно переломить. Выяснилось, что руководство каждый раз обещает о чем-то не писать кому-то наверху, а потом уже не может сдать назад. Иногда иду спорить с редактором даже не ради результата, а просто чтобы начальство не думало, что у него все так просто пройдет. Идти так ругаться — глупо, а не идти — стыдно. Я решил, что лучше глупо, чем стыдно.
Порой кому-то из руководства откусывают головы, но до редакции это долетает не всегда. Есть авторы, есть редакторы, есть главред, есть акционеры. Кто кому звонит в этой цепочке, я не представляю, но до авторов обычно доносятся только отголоски. Ну, нет у Роскомнадзора привычки звонить журналисту. РКН, завидев контру, начинает думать, что это какие-то теневые кукловоды делового СМИ пытаются решить свои какие-то дела, — и капает на мозг сразу в «центр принятия решений». Автор материала как центр принятия решений не воспринимается.
Я пишу и для эмигрантских СМИ. Их редакторы иногда обращаются ко мне с ангажированными вопросами. Например, есть статистика по кредитованию населения — и редактор приходит ко мне и говорит: «А давай напишем, что все россияне в долгах? Я же правильно понимаю, что тут жопа?» А я, оставаясь в России и имея возможность общаться с российскими экономистами, которые реально шарят, начинаю объяснять, что статистика, да, реальная — но вот это, кажется, всего лишь бумажный рост, а вот это объясняется сезонными факторами; в общем, ничего страшного не происходит. Дальше сдаешь редактору текст, в котором никакой жопы и лишней драмы, — и он его спокойно выпускает. В этом смысле опыт суперадекватный.
Я свой выбор уже сделал, и он продиктован чувством собственного комфорта, отсутствием необходимости снимать квартиру, уверенностью в финансовом благополучии… 24 февраля мы с девушкой обсудили, хотим ли эмигрировать. Потом снова обсудили это уже при мобилизации. Но мне как сотруднику российского СМИ тогда была сделана бронь, так что я не переживал. Мне объективно нравится жить в России.
«Медуза»
Фото в коллажах: AP / Scanpix / LETA; EPA / Scanpix / LETA; Наталья Колесникова / AFP / Scanpix / LETA; Дмитрий Ловецкий / AP / Scanpix / LETA; Илья Питалев / РИА Новости / Спутник / IMAGO / SNA / Scanpix / LETA; Сергей Ильницкий / EPA / Scanpix / LETA
(1) Василий Сигарев
Василий Сигарев, современный российский режиссер и драматург, автор фильмов «Волчок», «Жить» и «Страна ОЗ».
(2) Аквариум
Сленговое название бокса из закаленного стекла, в котором в зале суда содержат подозреваемых и обвиняемых.
(3) Дело «Весны»
Движение, основаное в Петербурге в 2013-м активистами «Яблока» и двух других движений: «Солидарности» и «Обороны». До войны «Весну» знали по ироничным политическим перформансам вроде «Роспилиады» — «эстафеты взяток» или требований запуска ночного метро. После 24 февраля «Весна» — один из лидеров антивоенных протестов. В октябре 2022-го власти внесли «Весну» в перечень «террористов и экстремистов» (решения суда пока нет) и в список «иноагентов». Некоторые активисты стали фигурантами по уголовному делу о «создании НКО, посягающей на личность и права граждан». Всего в деле более 20 фигурантов, некоторым удалось бежать из страны. Под стражей шесть человек, всех их задержали после обысков 6 июня 2023 года.
(4) Дело «Нового величия»
Следствие обвиняло фигурантов дела в организации «экстремистского сообщества», которое якобы планировало свержение власти. Адвокаты и родственники обвиняемых называли дело провокацией спецслужб: человек, который дал показания против фигурантов, сам написал устав организации и арендовал для нее помещение. Дело «Нового величия» завели в марте 2018 года, судебный процесс начался в июне 2019-го.
(5) Антонина Фаворская
Журналистка издания Sotavision. По обвинению в участии в деятельности «экстремистского сообщества» приговорена к пяти с половиной годам колонии — якобы за сотрудничество со структурами Навального. Вместе с Фаворской приговорили еще трех журналистов: Константина Габова, Сергея Карелина и Артема Кригера.
(6) «Защитники отечества»
Создан указом Путина в апреле 2023-го. Должен создавать «условия, обеспечивающие достойную жизнь и активную деятельность участников СВО, иных лиц и членов их семей». Организация должна помогать ветеранам, которые участвовали в войне против Украины начиная с 2014 года, и семьям погибших на этой войне военных. Структура финансируется из федерального бюджета, а также за счет добровольных взносов и пожертвований. Фонд возглавила Анна Цивилева — председатель совета директоров угледобывающей «Колмар груп», двоюродная племянница Путина.
(7) Это правда так?
Как писало издание «Север.Реалии», военные и их близкие часто жалуются на бездействие сотрудников фонда. В частности, на отсутствие мер социальной поддержки, невыдачу удостоверений ветерана боевых действий и отказ в юридической помощи для получения обещанных государством выплат.