Лучший роман Дмитрия Быкова — «Июнь» Галина Юзефович — о книге, посвященной двум годам накануне Войны
Мы говорим как есть не только про политику. Скачайте приложение.
В «Редакции Елены Шубиной» вышел новый роман Дмитрия Быкова «Июнь», описывающий события в Советском Союзе 1939–1941 годов; в книге три сюжетные линии, которые связаны только одним героем. Литературный критик «Медузы» Галина Юзефович считает, что «Июнь» — один из лучших текстов Дмитрия Быкова, и рассказывает почему.
Дмитрий Быков. Июнь. М.: АСТ, Редакция Елены Шубиной, 2017
Многогранное и бесконечно разнообразное творчество Дмитрия Львовича Быкова устроено таким образом, что любой разговор о новом его произведении приходится волей-неволей начинать с множественных отрицаний. Нет, «Июнь» не такой длинный, как «ЖД». Не такой короткий, как «Эвакуатор». Не такой сырой и рыхлый, как недавний «Маяковский». Не такой странный, как «Квартал». Не эссе и не лекция. Нет, не в стихах. Но одними отрицаниями обойтись невозможно, поэтому следует наконец собраться с силами и сказать: «Июнь» — лучшее из написанного Быковым со времен «Пастернака» и определенно самый совершенный его художественный текст — самый продуманный и выстроенный, виртуозно сочетающий в себе сюжетность с поэтичностью, а легкость — с драматизмом и пугающей глубиной.
Если говорить о конструкции, то «Июнь» — не традиционный монороман, но триптих, все три части которого практически автономны. Формально их объедияет время концовки (сюжет каждой завершается в ночь на 22 июня 1941 года), а для большей прочности они скреплены одним общим эпизодическим персонажем — светлым советским ангелом, шофером по имени Леня.
Первая часть ближе всего к обычному роману и по сюжету, и по композиции. Двадцатилетнего поэта Мишу Гвирцмана выгоняют с третьего курса легендарного ИФЛИ по доносу однокурсницы, которой он якобы домогался. Комсомольское собрание, начавшееся как фарс, внезапно переходит в мощное стаккато борьбы с трудноопределимой «чуждостью», которой Миша бесспорно наделен с рождения, и заканчивается его позорным изгнанием — как бы не окончательным, но чтобы «исправился и осознал». Для осознания и исправления Миша устраивается в больницу санитаром, обзаводится новыми знакомствами (в том числе не вполне благонадежными), а заодно насмерть запутывается сразу в двух параллельных романах. С неземной блондинкой Лией у него отношения духовно-возвышенные, с рыжеволосой шалавой Валей (той самой, из-за которой его выгнали из ифлийских кущ) — порочно-страстные, и ни от одних он не готов отречься.
Вторая часть — переведенный в третье лицо сбивчивый монолог тридцатисемилетнего Бориса Гордона, журналиста и секретного сотрудника «органов». Борис, веселый и несгибаемый выходец из «проклятых» двадцатых (Быков исподволь внедряет в сознание читателя эту аналогию — «проклятые» двадцатые как «лихие» девяностые), подавлен атмосферой конца 30-х. Его, еврея, страшит союз с нацистской Германией, страшит собственная готовность верить в виновность недавно репрессированных, страшит близящийся и неизбежный взрыв. Но главное, Борис, как и Миша, застрял между двумя женщинами — женой, когда-то любимой и желанной, а нынче жалкой и беспомощной, и юной Алей — невыразимо трогательной, наивной и потому обреченной «возвращенкой» (так называли бывших эмигрантов, вернувшихся в СССР).
И, наконец, третья, самая маленькая (шестьдесят страниц из пятисот с небольшим) часть — история полубезумного литератора Игнатия Крастышевского, убежденного, что умеет «кодировать» читателя на принятие тех или иных решений. Он пишет отчеты в правительство об экспорте советского искусства за рубеж, но скрытые послания, в них зашифрованные, не имеют к искусству никакого отношения. Игнатий панически боится войны, поэтому всеми силами заговаривает, заклинает своих высокопоставленных адресатов на мир, мир любой ценой. Однако постепенно осознав, какой именно мир он ненароком накамлал (слияние с самым темным, самым страшным злом, и фактическая гибель его родной Польши), Крастышевский меняет тактику и начинает неистово призывать войну как единственный способ избавления от скверны, как страшный и спасительный катарсис.
Как уже было сказано, три истории связаны одним сквозным героем-камео: с Мишей из первой части шофер Леня живет в одном доме, но комнату ему выхлопотала Аля из второй части, а Крастышевскому из третьей он помогает с доставкой его чародейской корреспонденции. Однако куда надежнее, чем эта пунктирная линия, целостность романа обеспечивает общая идея, суть которой — в неизбежности войны, которую каждый из героев приближает по-своему.
Миша слишком везуч и, как Поликрат Самосский у Геродота, чувствует близость расплаты за это непростительное счастье. Все грехи сходят ему с рук, едва чиркнув по плечу: подхваченный от грязной девки сифилис чудесным образом оказывается обычной потницей, призыв в армию оборачивается глупым недоразумением, ему принадлежат сразу две красавицы, да и в институте его восстанавливают с чарующей легкостью. Но Миша знает: это не может быть бесплатно, за эти грошовые подачки судьбы ему (да и всем вокруг) предстоит заплатить вдесятеро. То же предчувствие — неотвратимость общей мести за личные грехи (или наоборот — личной мести за грехи общие, что, в сущности, одно и то же) владеет и Борисом, убежденным, что он приближает общую катастрофу своим двуличием, своей трусостью и предательством. О том же думает и Крастышевский, с крыши собственного дома на манер сказочного колдуна призывающий очистительную бурю. Буря в самом деле собирается, воздух потрескивает от напряжения, бремя всеобщей вины копится и ждать уже, кажется, невозможно, оно должно прорваться… И вот уже шофер Леня с дочкой на плечах стоит возле деревенского репродуктора в толпе людей с посеревшими от ужаса лицами и слушает первую военную сводку информбюро.
Мир конца 30-х, созданный Быковым, удивительно целостен и гармоничен. Так и тянет назвать его «уютным» — в том же примерно смысле, в котором может показаться уютной душная атмосфера больничной палаты или тюремной камеры. Это живой, теплый, затхлый и узнаваемый мир из рассказов наших бабушек и дедушек, счастливо переживших ту эпоху. Быков почти нигде не унижается до прямых и потому банальных аллюзий, и его тридцатые — это именно тридцатые. Ничто в романе не выглядит нарочитой карикатурой на наши дни — и именно поэтому читать «Июнь» по-настоящему жутко.
Отсутствие «фиги в кармане», отказ от многозначительного подмигивания позволяет с особой ясностью увидеть зловещее сходство между ожиданиями и страхами героев Быкова и нашим собственным завороженным ожиданием великого взрыва, который одновременно освободит нас от зла и станет нашей расплатой за соучастие в нем. Однако ожидающая нас буря, убежден Быков, фальшивка, пустышка, гроза без дождя, не приносящая облегчения. «Все ждут: ну, сейчас будет Содомская Гоморра! А будет максимум еще одна европейская война, и посмотрю я на них на всех…» — впроброс кидает один из персонажей, и, похоже, именно в этом скрыт самый страшный — и самый глубинный — смысл «Июня».
В романе Быкова есть немало потайных сокровищ — и стихи (явные в первой части и скрытые в третьей), и множество легко угадываемых исторических прототипов, и даже невероятного качества и напряженности сексуальные сцены — большая редкость для удивительно неловкой в этом смысле современной русской литературы. Но все же именно колдовская, страшная, как заклинания бесноватого Крастышевского, смысловая подкладка, обнажающая связь между сталинской эпохой и нашими днями, делает «Июнь» Дмитрия Быкова книгой по-настоящему выдающейся, заслуживающей самого пристального читательского внимания.